ИСКУССТВО

ЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Теперь я хочу бежать от книг своих и снов. Не хочу ебать свинью. Вправе ли я тосковать по прыщам и оспинам? Я хочу выйти наружу, погулять в парке, посмотреть на длинные ноги американских детей. Что меня держит здесь, когда снаружи для остальных цветет сирень? Вправе ли Ф. меня чему-нибудь учить? Он говорил, что в шестнадцать лет перестал ебать лица. Эдит была очаровательна, когда я впервые встретил ее в гостинице, где она работала маникюршей. Черные волосы, длинные и гладкие, мягкие, не как шелк, – скорее, как хлопок. Черные глаза, абсолютно, бездонно черные, ничего не выдающие (кроме пары случаев), как зеркальные солнцезащитные очки. Она и в самом деле часто надевала такие очки. Ее губы – не полные, но очень мягкие. Ее поцелуи – небрежные, какие-то неопределенные, будто рот не мог выбрать, где ему остановиться. Он скользил по моему телу, как новичок, впервые вставший на ролики. Я всегда надеялся, что он где-нибудь идеально замрет и найдет приют в моем экстазе, но дальше скользил он, едва приткнувшись, не ища ничего, кроме равновесия, подгоняемый не страстью, но банановой кожурой. Бог знает, что имел по этому поводу сказать Ф., черт бы его побрал. Я бы не пережил, если б узнал, что для него она медлила. Стой, стой, хотел закричать я ей в густом воздухе полуподвала, – вернись, вернись, разве не видишь, куда указывает вся моя кожа? Но она соскальзывала дальше, вверх по суставчатым ступенькам пальцев на моих ногах, прыжок в ухо, а мое мужское достоинство ныло, как ополоумевшая радиомачта, вернись, вернись, нырок в глаз, где она сосала слишком сильно (как мы помним, она любила мозги), не там, не там, – теперь слегка касаясь волос на груди, как чайка над водяной пылью, вернись в Капистрано, пел мой штуцер, над коленной чашечкой – пустыня ощущений, изучает колено так осторожно, будто в нем таится застежка от медальона, которую она может открыть языком, меня приводит в ярость то, как она растрачивает язык, теперь спускается, как грязное белье по стиральной доске моих ребер, ее рот хочет, чтобы я перевернулся, дал ему промчаться по американским горкам позвоночника или еще глупость какую-нибудь, нет, я не перевернусь, я не похороню надежду, вниз, вниз, вернись, вернись, нет, не прижму его к животу, как в укромной постели, Эдит, Эдит, пусть что-нибудь случится в небесах, не заставляй меня говорить словами!.. Я не ожидал, что это вмешается в мои приготовления. Очень трудно ухаживать за тобой, Катрин Текаквита, с твоим лицом, изрытым оспой, и ненасытным любопытством. Время от времени – одно касание самым кончиком языка, краткие теплые коронации, сулящие славу, случайный ошейник горностаевых зубов, затем поспешная опала, как если бы архиепископ внезапно узнал, что короновал не того сына, ее слюна, холодная, как сосулька, высыхает на всем пути ее ухода, и член мой жесток, как штанга футбольных ворот, безысходен, как соляной столб посреди руин, уже готов на одинокую ночь в моих собственных руках, Эдит! Я пожаловался Ф.
– Я слушал с завистью, – сказал Ф. – Знаешь ли ты, что любим?
– Я хочу, чтобы она любила меня так, как я хочу.
– Ты должен научиться…
– Никаких уроков, на этот раз я не собираюсь довольствоваться уроками. Это моя постель и моя жена, у меня есть какие-то права.
– Тогда попроси ее.
– Что значит – «попроси ее»?
– Пожалуйста, Эдит, дай мне кончить тебе в рот.
– Ф., ты отвратителен. Как ты смеешь такими словами говорить об Эдит? Я не для того тебе все это рассказываю, чтобы ты пачкал нашу близость.
– Извини.
– Конечно, я могу попросить ее, это же очевидно. Но тогда она будет под принуждением, или еще того хуже, это станет обязанностью. Я не хочу держать ее на поводке.
– Хочешь.
– Предупреждаю, Ф., я не собираюсь жрать твое трусливое духовное дерьмо.
– Ты любим, тебя зовут в великую любовь, и я тебе завидую.
– И держись подальше от Эдит. Мне не нравится, как она сидит между нами в кино. Это просто любезность с нашей стороны.
– Я благодарен вам обоим. Уверяю тебя, ни одного мужчину она не сможет любить, как тебя.
– Думаешь, это правда, Ф.?
– Я уверен, что да. Великая любовь – не партнерство, потому что партнерство можно уничтожить по закону или разлукой, а от великой любви не избавишься. На самом деле, ты не избавишься от двух великих любовей – Эдит и моей. Великая любовь нуждается в слуге, только ты не знаешь, как использовать своих слуг.
– Как мне ее попросить?
– Плетками, величественными повелениями, прыжком ей в рот и уроком удушения.
Я вижу Ф., за ним окно, его уши, тонкие, как бумага, почти прозрачны. Я помню грязную комнату, снятую за большие деньги, вид на фабрику, которую он пытался купить, на зеленом фетре бильярдного стола с искусной резьбой игрушечным городком разложена его коллекция мыла. Свет проникал сквозь его уши, будто они выточены из грушевого мыльного бруска. Я слышу его фальшивый голос с легким эскимосским акцентом, приобретенным во время арктической студенческой практики. Ты не избавишься от двух великих любовей, сказал Ф. Каким скверным сторожем был я этим двум любовям – невежественным сторожем, что целыми днями бродил по измышленному музею жалости к себе. Ф. и Эдит любили меня! Но в то утро я не услышал его признания в любви или не поверил ему. Ты не знаешь, как использовать своих слуг, сказал Ф., и уши его сияли японскими фонариками. В пятидесятом я был любим! Но я так и не поговорил с Эдит, не смог. Ночь за ночью лежал я в темноте, слушая шум лифта, мои безмолвные приказы тонули в мозгу, как упрямые гордые надписи на египетских монументах, онемевших под тоннами песка. И рот ее метался по моему телу, точно стая птиц острова Бикини, чьи миграционные инстинкты уничтожены радиацией.
– Но предупреждаю тебя, – продолжал Ф., – придет время, и кроме этих бесцельных поцелуев ты ничего на свете не захочешь.
Если говорить о прозрачной коже, то горло Эдит было таким – с тончайшим, мягчайшим покровом. Казалось, тяжелое ожерелье из ракушек расцарапает его в кровь. Целовать ее в горло значило вторгаться в нечто личное, костлявое, как плечо черепахи. Ее плечи были хрупки, но не худы. Она не была тоненькой, но как бы ни была полна плоть, главным всегда оставался скелет. С тринадцати лет у нее была кожа, которую можно было бы назвать зрелой, и мужчины, вожделевшие ее (в итоге ее изнасиловали в каменоломне), говорили, что она из тех девушек, что быстро старятся, – так мужчины на углу утешаются, глядя на недоступное дитя. Она выросла в городке на северном берегу реки Святого Лаврентия, где приводила в ярость многих мужчин, ибо они считали себя вправе лапать ее маленькие груди и круглую задницу просто потому, что она была индеанкой, да к тому же А.! Когда ей было шестнадцать, и мы поженились, я сам был уверен, что ее кожа не сохранится. Она обладала преходящей сочностью, которую обычно связывают с тем, что растет и вот-вот пойдет на убыль. В двадцать четыре, в год ее смерти, не изменилось ничего, кроме ягодиц. Когда ей было шестнадцать, это были два полушария, повисшие в пространстве, потом они замерли на двух глубоких изогнутых складках, и то был предел увядания тела, пока ее не расплющило целиком. Дайте подумать о ней. Ей нравилось, когда я натирал ей кожу оливковым маслом. Я соглашался, хотя, на самом деле, не люблю забавляться с едой. Иногда она наливала масло в пупок и мизинцем рисовала спицы колеса Ашоки, потом размазывала, кожа темнела. У нее были маленькие груди, какие-то мускулистые, созревшая плоть. Я готов перевернуть стол, когда думаю о ее причудливых сосках, чем я и занят в это самое мгновение – жалкое бумажное воспоминание, а хуй мой без надежды воспаряет к ее искалеченному гробу, и руками я отмахиваюсь от обязательств, даже от тебя, Катрин Текаквита, расположения которой добиваюсь этой исповедью. Ее дивные соски были темны, как грязь, и очень длинны, когда затвердевали от желания, вздымались почти на дюйм, сморщенные от мудрости и сосания. Я вставлял их в ноздри (по одному). Я вставлял их в уши. Я всегда верил, что если бы позволила анатомия, и я мог бы вставить их в оба уха одновременно – шоковая терапия! Что толку воскрешать теперь эту фантазию, невозможную и тогда, и сейчас? Но я жажду этих кожистых электродов в голове! Я хочу слышать, как разъяснится тайна, хочу слышать разговор этих оцепенелых морщинистых мудрецов! Они обменивались такими сообщениями, которых не слышала даже Эдит, сигналами, предупреждениями, похвальбой. Откровениями! Вычислениями! В ночь ее смерти я рассказал об этом Ф.
– Ты мог бы иметь все, что хотел.
– Зачем ты меня истязаешь, Ф.?
– Ты потерялся в деталях. Все части тела эротогенны, или, во всяком случае, могут таковыми стать. Если бы она вставила тебе в уши указательные пальцы, результат был бы тот же.
– Ты уверен?
– Да.
– Ты пробовал?
– Да.
– Я должен спросить. С Эдит?
– Да.
– Ф.!
– Прислушайся, друг мой: лифты, фабричные гудки, вентилятор – в головах у нескольких миллионов просыпается мир.
– Стой. Ты делал это с ней? Вы так далеко зашли? Вы вместе это делали? Ты сейчас сядешь вот тут и расскажешь мне все в подробностях. Ф., я тебя ненавижу.
– Ну, она вставила указательные пальцы…
– На ногтях был лак?
– Нет.
– Был, еб твою мать, был! Не пытайся меня уберечь.
– Хорошо, был. Она вставила красные ногти мне в уши…
– Тебе нравилось, да?
– Она вставила пальцы мне в уши, а я ей, и мы поцеловались.
– Друг другу? Голыми пальцами? Вы касались пальцами ушей?
– Ты начинаешь понимать.
– Заткнись. Какие у нее уши на ощупь?
– Тесные.
– Тесные!
– У Эдит были очень тесные уши, почти девственные, я бы сказал.
– Убирайся, Ф. Убирайся из нашей постели! Убери от меня руки!
– Слушай, или я сломаю тебе шею, ссыкливый вуайерист. Мы были полностью одеты, если не считать пальцев. Да! Мы сосали друг другу пальцы, а потом вставили их друг другу в уши…
– Кольцо – она сняла кольцо?
– Не думаю. Я волновался за барабанные перепонки, у нее длинные красные ногти, она так далеко забралась. Мы закрыли глаза и поцеловались дружески, не раскрывая ртов. И вдруг звуки вестибюля пропали, и я стал слушать Эдит.
– Ее тело! Где это случилось? Когда ты сотворил это со мной?
– Вот что тебя интересует. Это случилось в телефонной будке в вестибюле кинотеатра, в центре.
– Какого кинотеатра?
– «Система».
– Врешь! В «Системе» нет телефонной будки. Там только пара телефонов на стене, они, кажется, разделены стеклом. Вы это делали снаружи! Я знаю этот грязный вестибюль в подвале! Там всегда бродят гомики, рисуют хуи и записывают телефоны на зеленой стене. Снаружи! Кто-нибудь смотрел? Как ты мог так со мной поступить?
– Ты был в туалете. Мы тебя ждали возле телефонов, ели мороженое в шоколаде. Не знаю, что тебя задержало. Мы доели мороженое. Эдит увидела кусочек шоколада, прилипший к моему мизинцу. Она совершенно очаровательно наклонилась и слизнула его, как муравьед. Она заметила шоколадное пятно у себя на запястье. Я кинулся к нему и слизнул, – неуклюже, должен признать. Тут это стало игрой. Игры – прекраснейшие создания природы. Все животные играют, и истинно мессианское видение братства существ должно основываться на идее игры, на самом деле…
– Так это Эдит начала! А кто первым коснулся ушей? Теперь я должен знать все. Ты видел, как вытянулся ее язык, ты, наверное, смотрел. Кто начал с ушами?
– Не помню. Возможно, на нас подействовали телефоны. Если помнишь, одна из ламп дневного света мигала, и тени прыгали в угол, где мы стояли, казалось, будто над нами проносились огромные крылья или гигантские лопасти громадного вентилятора. Телефонные подставки хранили черноту – единственная стабильная форма в изменчивом мраке. Они висели, как резные маски, черные, поблескивающие, как большие пальцы на ногах у зацелованных каменных католических святых. Мы сосали друг другу пальцы, уже слегка испугавшись, как дети, что продолжают лизать леденцы во время сцены автомобильной погони. И тут один телефон зазвонил! Он прозвонил один раз. Я всегда пугаюсь, когда звонят телефоны-автоматы. Так величественно и одиноко, будто лучшее стихотворение малоизвестного поэта, будто король Михай прощается с коммунистической Румынией, будто записка в плывущей бутылке, что начинается словами: «Если кто-то найдет это, знайте, что…»
– Твою мать, Ф.! Ты меня мучаешь. Прошу тебя.
– Ты хотел полной картины. Я забыл упомянуть, что лампы гудели, смутно, как храпит жертва гайморита. Я сосал ее тонкий палец, остерегаясь острого ногтя, думая о волках, что истекают кровью, лизнув окровавленный нож-приманку. Когда лампы горели, кожа у нас была желтая, выступал малейший прыщик, а когда тухли, мы проваливались в лиловую бледность, и кожа становилась, как старые влажные грибы. А когда телефон зазвонил, мы так испугались, что по-настоящему куснули друг друга. Дети в пещере ужасов. Да, кто-то на нас смотрел, но нам было безразлично. Он наблюдал за нами в зеркало гадательных весов, на которые то и дело взбирался, кидал никель за никелем, задавая разнообразные вопросы – не исключено, что один и тот же. А тебя где носило? Подвал «Системы» – чудовищное место, если не держаться тех, с кем пришел. Там воняет, как на островке отчаяния, осажденном крысами.
– Ты врешь. У Эдит была идеальная кожа. А воняет там мочой, больше ничем, просто мочой. И тебя не касается, чем я занимался.
– Я знаю, чем, но это неважно. Когда телефон зазвонил, этот парень обернулся и слез с весов, довольно, надо сказать, грациозно, и в тот момент все это жуткое место показалось его личным кабинетом. Мы стояли между ним и его телефоном, и я боялся (это звучит нелепо), что он сделает что-нибудь страшное, вынет нож или обнажится, потому что, казалось, все его тоскливое существование меж водопроводных труб и писсуаров держалось за это телефонное послание…
– Я его помню! На нем еще был такой галстук ленточкой, как в вестернах.
– Именно. Помню, в это мгновение ужаса я решил, что он сам вызвал звонок своими беспрестанными вопросами, что он исполнял ритуал, вроде заклинания дождя. Он шагнул, глядя прямо сквозь нас. Остановился в ожидании, я полагаю, второго звонка, который так и не последовал. Он щелкнул пальцами, отвернулся, взобрался обратно на весы и вновь занялся своими комбинациями. Мы поняли, что спасены, Эдит и я! Телефон, могущественный, до того бывший предвестником дурного, был нам другом! Он был агентом какого-то милостивого электронного божества, и нам хотелось его восславить. Я полагаю, определенные примитивные птичьи и змеиные танцы начинались так же – из потребности имитировать страшное и прекрасное, да, процедура имитации, дабы обрести какие-то черты обожаемого и ужасного зверя.
– Что ты мне пытаешься сказать, Ф.?
– Мы изобрели Телефонный Танец. Спонтанно. Не знаю, кто сделал первое движение. Вдруг наши указательные пальцы оказались друг у друга в ушах. Мы стали телефонами!
– Не знаю, смеяться мне или плакать.
– Почему ты плачешь?
– Я считаю, ты разрушил мою жизнь, Ф. Годами я поверял секреты врагу.
– Ошибаешься, друг мой. Я любил тебя, мы оба любили тебя, и ты был очень близок к тому, чтобы это понять.
– Нет, Ф., нет. Может быть, это правда, но было слишком тяжело, слишком много бредового образования, бог знает зачем. Через день я должен был учиться чему-то, очередной урок, очередная ничтожная притча, и кто я сегодня утром? Профессор Дерьма.
– Это оно. Это любовь!
– Испарись, а?
– Ты не хочешь услышать, что произошло, когда я был телефоном?
– Хочу, но я не хочу умолять. Я вынужден умолять тебя о каждом обрывке информации о мире.
– Но только так ты начнешь ее ценить. Когда она валится на тебя с деревьев, ты считаешь, что это гнилые фрукты.
– Расскажи про Эдит, когда вы были телефонами.
– Нет.
– Аррргхххх. Ы-ы. Ааааааа! Ы-ы.
– Сдерживайся. Самодисциплина.
– Ты меня убиваешь, убиваешь, убиваешь.
– Вот теперь ты готов. Мы ввинтились указательными пальцами друг другу в уши. Не стану отрицать сексуального подтекста. Ты теперь готов его принять. Все части тела эротогенны. Задницы можно выдрессировать розгами и поцелуями, это элементарно. Члены и пизды теперь стали безобразны! Долой генитальный империализм! Любая плоть может кончить! Неужели ты не видишь, сколько мы потеряли? Почему мы отреклись от такого удовольствия в пользу того, что живет у нас в исподнем? Оргазмы в предплечье! Колени выстреливают, как шутихи! Волосы в движении! И не только ласки приводят нас к сытой анонимности оргазма, не только сосание и влажные туннели, но и ветер, и разговор, и прекрасная пара перчаток – вспыхивают пальцы! Потеряли! Потеряли!
– Ты обезумел. Я доверял свои секреты безумцу.
– И вот мы сплелись в Телефонном Танце. Уши Эдит начали обвиваться вокруг моих пальцев – по крайней мере, так мне показалось. Она была очень развитой, наверное, самой развитой женщиной, какую я только знал. Ее уши оборачивались вокруг моих трепетавших пальцев…
– Я не желаю подробностей! Я вижу вас двоих гораздо яснее, чем ты в состоянии описать. Это картина, которую я никогда не смогу выбросить из головы.
– Ревность – образование, которое ты себе избрал.
– Отъебись. Что ты слышал?
– «Слышал» – неверное слово. Я стал телефоном. Эдит была электрическим разговором, шедшим через меня.
– Ну, и что это было, что это было?
– Механика.
– Механика?
– Простая вечная механика.
– И?
– Простая вечная механика.
– Это все, что ты намерен сообщить?
– Простая вечная механика, вроде скрежета звезд.
– Уже лучше.
– Это было искажение истины, которое, я вижу, тебя вполне устраивает. Я исказил истину, чтобы тебе было легче. Истина же – простая вечная механика.
– Тебе было хорошо?
– Лучше этого я никогда ничего не чувствовал.
– А ей понравилось?
– Нет.
– Правда?
– Неправда. Ей понравилось. Как ты боишься быть обманутым!
– Ф., я мог бы убить тебя за то, что ты сделал. Суд бы меня простил.
– За одну ночь ты уже достаточно поубивал.
– Вон из нашей постели! Наша постель! Это была наша постель!
Не хочу слишком много думать о том, что сказал Ф. Зачем? Кто он такой, в конце концов, – всего лишь безумец, потерявший контроль над своими кишками, ебарь чужой жены, коллекционер мыла, политик? Простая вечная механика. Зачем мне это понимать? Это утро – еще одно утро, вновь раскрылись цветы, мужчины повернулись набок посмотреть, на ком женились, все готово начаться заново. Почему я вынужден оставаться пригвожденным к прошлому словами мертвеца? Зачем я столь кропотливо воспроизвожу эти диалоги, ни одной запятой не позволяя изменить ритм наших голосов? Я хочу разговаривать с мужчинами в тавернах и автобусах и ничего не помнить. А ты, Катрин Текаквита, сгорающая в своем стойле времени, тебе в радость, что я так жестоко обнажаюсь? Я боюсь, от тебя смердит Мором. От длинного дома, где ты сидела день за днем, смердит Мором. Почему так тяжело движется моя диссертация? Почему я не могу выучить статистику бейсбола, как премьер-министр? Почему от статистики бейсбола смердит Мором? Что случилось с утром? Мой стол смердит! 1660 год смердит! Индейцы умирают! Тропы смердят! Они заливают тропы дорогами, но все напрасно. Спасите индейцев! Подайте им сердца иезуитов! Я поймал Мор сачком для бабочек. Я просто хотел выебать святую, как советовал Ф. Не знаю, почему это казалось такой удачной идеей. Я едва понимаю, но, похоже, это последнее, что мне оставалось. Вот я заигрываю с диссертацией, единственная вольтижировка, на которую способен, жду, когда двинутся статуи – и что? Я отравил воздух, у меня пропала эрекция. Потому ли, что наткнулся на правду о Канаде? Не желаю я натыкаться на правду о Канаде. Уплачено ли евреям за разрушение Иерихона? Научатся ли французы охотиться? Хватит ли вигвамных сувениров? Отцы города, убейте меня, ибо я слишком много болтаю про Мор. Я думал, индейцы умирали от пулевых ранений и нарушенных соглашений. Больше дорог! Лес смердит! Катрин Текаквита, разве честно, что ты избежала Мора? Должен ли я любить мутантку? Посмотри на меня, Катрин Текаквита, на человека с грудой заразных бумаг, мягкого в паху. Посмотри на себя, Катрин Текаквита, у тебя наполовину сожрано лицо, ты не можешь выйти на солнце, потому что у тебя повреждено зрение. Может, имело смысл домогаться кого-то, кто был раньше тебя? Самодисциплина, как сказал бы Ф. Должно быть, это непросто. А если б я знал, куда приведет меня диссертация, в чем была бы опасность? Признаю – я ни в чем не вижу смысла. Один шаг в сторону – и все абсурдно. Что это за ебля с мертвой святой? Это невозможно. Мы все это знаем. Я опубликую работу о Катрин Текаквите – вот и все. Я снова женюсь. Меня хочет Национальный музей. Я много пережил, я стану изумительным лектором. Буду выдавать фразочки Ф. за свои собственные, стану острословом, остряком-мистиком. Он мне как раз столько должен. Я буду раздавать его коллекцию мыла студенткам, по куску, лимонные пизды, сосновые пизды, стану магистром смешанных соков. Выставлю свою кандидатуру в парламент, прямо как Ф. У меня появится эскимосский акцент. Заполучу чужих жен. Эдит! Ее чудное тело все время преследует меня, сбалансированная походка, эгоистичные глаза (эгоистичные ли?). О, от нее не смердит Мором. Пожалуйста, не заставляй меня думать о твоих членах. Ее пупок был крошечным завитком, почти тайным. Если бы ветерок, способный взъерошить чайную розу, вдруг стал плотью, он был бы как ее пупок. В разных обстоятельствах в нем побывали масло, сперма, духи за тридцать пять долларов, репей, рис, моча, обрезки ногтей одного мужчины, слезы другого, слюна, наперсток дождевой воды. Надо вспомнить обстоятельства.
Масло: Бесчисленное количество раз. У нее возле кровати стояла бутылка с оливковым маслом. Я всегда боялся, что налетят мухи.
Сперма: И сперма Ф.? Я этого не перенесу. Она заставила меня сделать это самому. Она хотела в последний раз увидеть, как я мастурбирую. Как я мог ей сказать, что это был самый сильный оргазм в моей жизни?
Рис: Сырой рис. Она неделю носила там одно зернышко, утверждая, что может его сварить.
Моча: «Нечего стыдиться», – сказала она.
Ногти: Она говорила, что ортодоксальные евреи хоронили обрезки своих ногтей. Мне тревожно, когда я об этом вспоминаю. Такое наблюдение мог бы сделать Ф. Не от него ли она это услышала?
Мужские слезы: Любопытный инцидент. Мы загорали на пляже в Олд-Орчард, штат Мэн. Абсолютно незнакомый человек в синем купальном костюме бросился, рыдая, ей на живот. Я схватил его за волосы, чтобы оттащить. Она резко ударила меня по руке. Я огляделся; никто не обратил внимания, так что мне стало легче. Я засек время: он рыдал пять минут. На пляже валялись тысячи. Почему он выбрал именно нас? Я глупо улыбался проходившим мимо людям, как если бы этот псих был моим лишившимся рассудка шурином. Никто, похоже, не замечал. На нем был такой дешевый шерстяной купальный костюм, от которого яйцам никакой пользы. Он плакал тихо, правая рука Эдит лежала у него на шее. Этого не может быть, пытался думать я, Эдит – не шлюха в песках. Резко и неуклюже он поднялся на одно колено, встал, побежал. Эдит некоторое время смотрела ему вслед, потом попыталась успокоить меня.
– Он был А., – прошептала она.
– Невозможно, – в ярости заорал я. – У меня записаны все живущие А. Ты лжешь, Эдит! Тебе нравилось, как он пускал слюни тебе в пупок. Признайся!
– Возможно, ты прав, – сказала она. – Возможно, он не А.
Я не мог так рисковать. Остаток дня я провел, обследуя пляж, но он со своим сопливым носом куда-то исчез.
Слюна: Не знаю, почему. На самом деле, даже не помню, когда точно. Или я это придумал?
Дождевая вода: Ей взбрело в голову, что идет дождь, в два часа ночи. Из-за расположения окна нельзя было сказать наверняка. Я взял наперсток и поднялся по лестнице. Она была мне благодарна.
Без сомнения, она считала свой пупок органом чувств, даже лучше, – кошельком, гарантировавшим обладание в ее персональной системе вуду. Много раз она прижимала к нему мою силу и слабость, всю ночь рассказывая истории. Почему же мне никогда не было совершенно удобно? Почему я слушал вентилятор и лифт?

13.
Дни без работы. Почему этот список подействовал на меня угнетающе? Я ни за что не должен был составлять список. Что-то плохое сделал я твоему животу, Эдит. Я пытался его использовать. Я пытался использовать его против Мора. Пытался в обитой войлоком раздевалке быть мужчиной, что травит прекрасные непристойные байки перед лицом вечности. Быть массовиком-затейником, что пытается расшевелить турбазу, полную молодоженов, в постели моей штабеля жен, брошенных на воскресенье мужьями-гольфистами. Я забыл, что я в отчаянии. Забыл, что в отчаянии начал это исследование. Меня надул мой портфель. Аккуратные заметки завели меня в глушь. Я думал, что делаю дело. Старые книги о Катрин Текаквите преп. Шоленека, манускрипты Реми, «Miracles faits en sa paroisse par l'intercession de la B. Cath. Tekakwith, 1696», из архивов колледжа Сен-Мари, – свидетельства дали мне обманчивую власть. Я принялся строить планы, как целый класс выпускников. Забыл, кто я. Забыл, что никогда не учился играть на губной гармошке. Забыл, что бросил гитару, потому что из-за аккорда F у меня кровоточили пальцы. Забыл про носки, затвердевшие от моего семени. Я пытался проплыть мимо Мора в гондоле, юный тенор, которого вот-вот откроет турист, охотник за талантами. Забыл о склянках, которые вручала мне Эдит, и которые я не мог открыть. Забыл о том, как умерла Эдит, как, подтирая жопу занавеской, умер Ф. Забыл, что мне остался лишь один шанс. Я думал, Эдит упокоится в каталоге. Думал, я гражданин, частное лицо, потребитель коммунальных услуг. Я забыл о запорах! Запоры не дали о себе забыть. Запор с того момента, как я составил список. Пять дней, развалившихся в свои первые полчаса. «Почему я?» – великая жалоба страдающего запором. Почему мир не работает на меня? Одинокий человечек, сидящий в фаянсовой машине. Что я сделал вчера не так? Какому неприступному банку в душе моей потребно дерьмо? Как мне начать что-то новое со всем этим вчерашним днем внутри? Ненавистник истории скрючился на безукоризненном унитазе. Как мне доказать, что тело – за меня? Неужели желудок враг мне? Хронический недотепа возле утренней рулетки планирует самоубийство: броситься в Святого Лаврентия с грузом запечатанных кишок. Что хорошего в кино? Я слишком тяжел для музыки. Я невидим, если ежедневно не оставляю улик. Старая пища – яд, и мешки протекают. Отоприте меня! Выдохшийся Гудини! Потерял простую магию! Скорченный человечек торгуется с Богом, список за списком предлагая новогодние обеты. Я буду питаться одним латуком. Пусть у меня будет понос, если должно быть что-то вообще. Давай я помогу цветам и жукам-навозникам. Впусти меня в мировой клуб. Мне нет радости от закатов – для кого они горят, в таком случае? Я опоздаю на поезд. Предупреждаю – моя часть мировой работы останется невыполненной. Если сфинктер должен быть монетой, то пусть китайской. Почему я? Я натравлю на тебя науку. Закидаю таблетками, как глубинными бомбами. Извини, извини, только туже не надо. Ничего не помогает, ты этому хотел меня научить? Человечек тужится – взгромоздился на круг и готовится швырнуть за борт все системы. Забери надежду, забери храмы, забери радио, забери мою диссертацию. От них тяжело отказаться, но бремя говна тяжелее. Да, да, я отказываюсь даже от системы отречения. В кафельном зале суда на рассвете согнутый пополам человечек пробует тысячу клятв. Дай мне дать показания! Дай мне поддержать Порядок! Позволь отбрасывать тень! Пожалуйста, дай опустеть, если я пуст, я могу принимать, если могу принимать, значит, нечто приходит извне, а если оно приходит извне, значит, я не один! Я не вынесу этого одиночества. Одиночество прежде всего. Я не хочу быть просто умирающей звездой. Пожалуйста, позволь проголодаться, я тогда не буду мишенью, я смогу узнавать деревья в деталях их жизней, смогу интересоваться именами рек, высотой гор, различными написаниями – «Текаквита», «Тегахуита», «Тегакуита», «Тегаквита», «Текакуита», о, я хочу восхищаться явлениями! Я не хочу жить внутри! Обнови мою жизнь. Как существовать мне сосудом вчерашней резни? Это мясо карает меня? Дикие стада плохо обо мне думают? Убийство на кухне! Фермы Дахау! Мы ухаживаем за существами, чтобы их съесть! Любим ли мир Богом? Какая чудовищная система питания! Все мы – племена животных в вечной войне! Что мы выиграли? Люди – фашисты на диете. Смерть во главе питания. Кто извинится перед коровами? Это не наша вина, не мы все это придумали. Эти почки – просто почки. Это не курица, это просто курица. Подумайте о лагерях смерти в подвале гостиницы. Кровь на подушках! Вещество, насаженное на зубные щетки! Все животные жрут – не ради наслаждения, не ради золота, не ради власти, – просто чтобы быть. Для чьего вечного Наслаждения? Завтра я начну пост. Я подаю в отставку. Но я не могу уйти с полным брюхом. А посты приятны Тебе или обижают Тебя? Можешь списать их на гордыню или трусость. Я навсегда запомню эту ванную. Эдит держала ее в чистоте, но я менее привередлив. Справедливо ли требовать от приговоренного чистить электрический стул? Я пользуюсь старыми газетами, рулоны куплю, когда заслужу. Я обещал туалету больше внимания, если он будет ко мне добр, я его прочищу. Но зачем сейчас унижаться? В машине после аварии не станешь мыть окна. Когда запустится тело, заведется и старый механизм, обещаю. Помоги мне! Хоть одним намеком. Пять дней, не считая этого первого получаса провала, я не могу зайти в ванную. Мои зубы и волосы грязны. Я не могу начать бриться, не могу высмеять себя с этими несерьезными залежами волос. При вскрытии я буду вонять. Уверен, никто не захочет меня есть. А как снаружи? Есть ли вообще какое-нибудь снаружи? Я запечатанный, мертвый, непроницаемый музей своего аппетита. Таково жестокое одиночество запора, вот так теряется мир. Готов все поставить на реку, на купание голышом пред Катрин Текаквитой, и никаких обещаний.

14.
Пойдем с нами в мир имен. Ф. говорил: «Из всех законов, привязывающих нас к прошлому, самый суровый – имена вещей». Если то, в чем я сижу, – кресло моего дедушки, и то, откуда выглядываю, – его окно, то я по уши в его мире. Ф. говорил: «Имена охраняют величие Видимости». Он говорил: «Наука началась с грубого называния, желания пренебречь конкретной формой, судьбой каждой жизни красного цвета и назвать их все Розой. Более грубому, более деятельному глазу все цветы кажутся одинаковыми, как негры или китайцы». Ф. никогда не затыкался. Его голос забился мне в уши, будто пойманная муха, беспрестанно жужжа. Я становлюсь колонией его стиля. По завещанию я получил его комнату в центре, фабрику, которую он купил, шалаш на дереве, коллекцию мыла, бумаги. И мне не нравится выхлоп моего члена. Ф., это чересчур! Я должен держаться самого себя. В следующий раз выяснится, что уши мои стали прозрачными. Ф., почему я вдруг так сильно скучаю по тебе? Есть рестораны, в которые я никогда больше не смогу пойти. Но неужели я должен быть памятником тебе? В конце концов, мы были друзьями или как? Я помню день, когда ты наконец купил фабрику, восемьсот тысяч долларов, и я бродил с тобой по этим шероховатым доскам – доскам, которые ты так часто подметал мальчишкой. Видимо, ты и вправду плакал. Была полночь, половина огней потушены. Мы бродили меж рядов швейных машин, раскроечных столов, скончавшихся паровых прессов. Нет ничего более мирного, чем безмолвная фабрика. То и дело мы пинали спутанные проволочные вешалки или задевали целые стойки, оплетенные вешалками, будто толстыми лозами, и тогда звучало чуднуе звяканье, будто сотня скучающих мужчин шарят в карманах, – странный резкий звук, будто среди нелепых теней заброшенных машин они ждут получки, после закрытия фабрики сразу став бандюгами, готовыми разгромить бездействующее предприятие Ф. Я был смутно напуган. Фабрики, как и парки, – общественные места, и демократическое сознание было оскорблено тем, как глубоко тронут Ф. своей собственностью. Ф. подобрал старый тяжелый паровой утюг, толстой пружиной соединенный с металлической рамой наверху. Он качнул утюг от стола, отпустил и засмеялся, когда утюг запрыгал вверх-вниз опасным йо-йо, тени полосовали грязные стены, как одичавшая тряпка – классную доску. Внезапно Ф. рванул рубильник, огни затрепетали, а центральный приводной ремень, управлявший швейными машинами, закрутился. Ф. начал ораторствовать. Он любил говорить под механические шумы.
– Ларри! – кричал он, идя вдоль пустых скамей. – Ларри! Бен! Дэйв! Я знаю, вы слышите! Бен! Я не забыл твою согбенную спину! Сол! Я сделал, что обещал! Малышка Марджери! Подавись теперь своими драными тапочками! Евреи, евреи, евреи! Благодарю вас!
– Ф., это отвратительно.
– Каждое поколение должно благодарить своих евреев, – сказал Ф., отскакивая от меня. – И своих индейцев. Индейцев следует благодарить за постройку наших мостов и небоскребов. Мир соткан из рас, лучше бы тебе это запомнить, друг мой. Люди разные! Розы отличаются друг от друга! Ларри! Это я, Ф., маленький гой, которому ты частенько ерошил светлые волосы. Я сделал, что обещал тебе на темном складе так много полудней назад. Она моя! Наша! Я пляшу на обломках! Я превратил ее в песочницу! Я привел друга!
Успокоившись, Ф. взял меня за руку и повел на склад. Огромные пустые катушки и картонные цилиндры в полумраке отбрасывали четкие тени – храмовые колонны. Изрядный звериный дух шерсти все еще висел в воздухе. Я чувствовал, как нос покрывается смазкой. Ремень на фабрике по-прежнему крутился, приводя в движение несколько беззубых машин. Мы с Ф. стояли очень близко.
– Так ты считаешь, я отвратителен, – сказал Ф.
– Никогда бы не поверил, что ты способен на такую дешевую сентиментальность. Беседовать с маленькими еврейскими привидениями!
– Я же просто играл, как обещал когда-то.
– Ты разнюнился.
– Разве здесь не прекрасно? Так мирно, правда? Мы попали в будущее. Скоро богачи будут строить такие же здания в своих владениях и при лунном свете приходить туда. История доказывает нам, что люди любят размышлять, бродить или заниматься любовью там, где раньше кипела жестокая деятельность.
– Что ты собираешься с ней делать?
– Заходить иногда. Немного подметать. Трахаться на блестящих столах. Играть с машинами.
– Ты мог бы стать миллионером. В финансовой рубрике писали, как замечательны твои манипуляции. Должен признать, эта твоя удача придает вес всей херне, которую ты извергаешь годами.
– Тщета! – заорал Ф. – Я должен был проверить, справлюсь ли. Я должен был выяснить, найду ли в этом хоть какое-то успокоение. Несмотря на все, что знал! Ларри этого от меня не ждал, это не обязательство. Мое мальчишеское обещание – мое алиби! Пожалуйста, пусть сегодняшний вечер никак не повлияет на все, что я тебе говорил.
– Не плачь, Ф.
– Прости меня. Я хотел вкусить мести. Я хотел быть американцем. Я хотел притормозить свою жизнь этим визитом. Вовсе не то, что имел в виду Ларри.
Обнимая Ф. за плечи, я задел стойку с вешалками. В небольшом помещении монеты негромко забренчали, их глушил механический грохот, и бандюги отступили, когда мы замерли в этом отчаянном объятии.

15.
Катрин Текаквита в тенях длинного дома. Эдит вся в жирном гриме, сгорбившаяся в душной комнате.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11